Тексты
Разгрызи меня гном
Некуда прятаться. «Разгрызи меня гном» – говорят люди, но как же я тебя разгрызу, я такой маленький? Скольжу на брючках по глине горки, пытаясь хвататься за траву по бокам тропинки, но трава обидно режет пальцы – даже обычная, всегда такая маленькая трава больше меня, а потому – злее.
Бобслей под музыку: я – боб, чудовищная горошина в некогда радужном колпачке, теперь же в безнадёжно замызганном, как и всё остальное, что на мне, кроме музыки, потому что музыка во мне – внутри крохотного, птичьего черепа с чрезмерными глазницами, глаза из которых так и норовят когда-нибудь укатиться. Чему я, наверное, был бы рад – лучше не видеть.
Лучше катиться кувырком, ломая веточки косточек, катиться с этой вечной горки, постепенно умирая, под горой оставив лишь слабый огонёк сознания в голове, в расколотом надвое фундуке затихающего мозга.
Смерть – это отлив, после которого больше не будет прилива. Только высыхающая полоска берегового песка – и разный, навсегда забытый на ней мусор. Он сгниёт, рассыплется, уйдёт в песок – медленно, если это смерть обычного человека, и быстро, если это моя смерть – маленькие гаснут мгновенно.
Память маленьких сама утла и крохотна: вместо приличной человеческой лодки – дырявый карман с крошками неясного происхождения. Когда я умру, некому будет вспомнить меня хоть каким-нибудь словом, – только на секунду открытым ртом, как если бы забыл что-то взять с собой, выходя из дома, но после махнул рукой, поскольку и так обойтись можно.
А мне обойти эту гору никак нельзя, потому и лечу вниз, раздирая шуточные штанишки, набивая глиной смехотворные башмачки – а у них и шнурочки есть, вот, посмотрите. Были когда-то шнурочки, в самом начале моего стремительного для вас, но такого утомительно длинного для меня почти падения – утешения для называю про себя это спортом и даже стараюсь веселиться, делать вот так руками, будто бы помогая движению, подпевать внутренней музыке. Словно меня кто-то видит.
Сердце давно оторвалось и болтается, ударяясь о рёбра. В пустом желудке в панике сматывает сети почти невидимый паучок. Стучат друг о друга, разбиваясь с хрустальным звуком, зубы. Не разгрызу, нечем будет. Если вообще что-нибудь останется – под гору доедет разве что мокрая клякса, увенчанная дебильным колпачком.
Вы видели кого-нибудь на улице в колпаке? Нет. Их сейчас никто не носит, только я, но меня никто не видит – слишком маленький. Из дому к метро я дохожу только к вечеру – приходится ночевать в стенных трещинах, чтобы следующим утром наконец поехать.
Длительные путешествия съели всю мою жизнь. Долгие переходы оставили позади знание о том, кто я такой, кроме того, что я гном. Утомительные шаг за шагом принесли меня сюда, в незнакомое место, и теперь я лечу вниз, не удержавшись на скользкой после дождя глине, скольжу микроскопической попой в истлевающих от такого грубого скольжения штанишках, а солнце уже заходит, и внизу всё темнее и темнее.
Страшно влетать в темноту – из неё на меня вылетает всякое не совсем ожидаемое: заблудившийся долговязый комар, жёсткая голова мёртвого одуванчика, торчащая под углом из глины арматурина – едва увернулся, чудом не рассадив об неё голову. А вдруг там, в самом конце, вообще дыра, до дна которой мне не долететь – по крайней мере, при жизни?
Не хочется скучать в падении в никуда, а я даже никакой книжки с собой не захватил. Хотя толку – рюкзачок мой давно уже разорвался и остался где-то в траве. Вещи некоторое время катились рядом со мной, но после отстали – надоело, наверное. Сели в кружок, забыли меня и пьют себе чай. Трубочка, кисет с волокнами табака, два слюдяных камешка для высечения искры и запасной свитер с носками. Обсуждают какие-нибудь новости. Или же просто молчат.
Им уже не до меня, я далеко внизу, съехал, укатился, вышел из их жизни через самый чёрный ход. У вещей память короткая, они легко отдаются другому, не сопротивляясь, – какой-нибудь кузнечик сгребёт их в кучку и утащит к себе в нору, если у кузнечиков бывают норы, конечно. Будет по вечерам бессмысленно курить мой табак, сидя на камешке в моих носках и свитере.
А я всё ещё скольжу – и буду долго скользить под грустную музыку. Это такая специальная песня как раз для подобных случаев, в ней поётся про то, что всё вокруг «не для меня» – а так и есть. Только даже цветок я сорвать не могу, чтобы он завял, а я от этого загрустил, потому что цветок мне – дерево, а я ему – просто никто, безвредное пятно в колпачке.
Поэтому печальную песню я стараюсь напевать с улыбкой – надеясь, что из вредности, хотя на самом деле разве что от бессилия и отчаяния. «Не для меня придёт весна»… Какая весна, о чём вы? К зиме успеть бы доскользить.
Пуля
Утром получили пулю.
Почтальон прикатил на велосипеде, отчаянно грохоча разболтавшейся рамой собственного скелета, и вручил аккуратный конверт с выпуклостью в нижнем правом углу, если смотреть конверту в лицо. Получили, расписались, ещё сонные, краем глаза наблюдая туман в траве через дорогу.
Дети бледными мячиками маячили в окне – старшая выше, младший у неё под боком, толкает в плечо, тоже хочет посмотреть.
В конверте нет письма, это точно, но есть некий продолговатый весомый предмет. И никакого обратного адреса – назад не отправишь.
Босиком по мокрой дорожке, по пути огладив тёплую, уютную голову пса, который понял всё, наверное, раньше всех и потому вежливо и печально молчал.
Почтальон укатил, рассеянно пыхтя папироской. Дым из неё вырывался гигантской трубой и вливался, плотный и вязкий, в общий туман населённого мира. На крыльце я решил обернуться и пару секунд наблюдал синюю спину, плывущую в плавных покачиваниях в обратную сторону. Наш дом последний на улице.
– Вот и всё, кончилась почта, – прошептал я и теперь уже сам всё понял, странно спокойный и до краёв наполненный не очень характерной для раннего утра важностью вместо обычной раздражительности.
– Может быть, пса пригласим в дом? – спросила жена, пропуская меня вперёд и нежно запахивая дверь в дом, будто бы край халата.
– Нет, пусть останется у себя, не надо ему это видеть, – сказал я и сразу пошёл к столу. – Дети, мы получили пулю.
Дети ничего не ответили, ещё не понимая непроснувшимися головами, что и к чему.
– Будем чай? – спросила жена.
– Вы – да, а я... – и задумался.
Старшая в это время развернулась на кухню – ставить чайник, а младший стоял и, сдерживая дрожь в губах, с глухим напряжением смотрел мне в лицо, ничего не понимая и потому стараясь не зареветь, так как ясной причины для слёз пока ещё не было, но сдаться им уже хотелось. Неразговорчивые мои дети, в кого вы такие?
– Впрочем, и мне, – сказал я и сел во главе стола, но на краешек стула, как бы на дорожку, в угоду чужим суевериям.
– Ты так себя ведёшь, будто бы это для тебя, – сказала жена, садясь напротив, – а между тем, имени получателя на конверте нет, только фамилия, и та – сокращённая.
Младший наконец отдался слезам, хлестнув себя ладонями в лицо и вжавшись в них что было сил. Сквозь пальцы закапало на пол.
– Не плачь, – машинально сказала жена и взяла его за плечо, – через это все проходят. Стандартная процедура.
Сказала так, что у меня внутри начался преждевременный иней, и я понял, что не смогу и глотка чая сделать. Потому давшим петуха голосом приказал старшей на меня не рассчитывать. Та и не думала отзываться.
– Что ж, сначала всем остальным чаю, а потом я вскрою, – и я отлепил глаза от конверта и нацелился смотреть в лицо жены, но та отвернулась в окно, и я вынужден был наблюдать только левую часть её головы, укрытую скомканной причёской, и тонкую руку, когтящую узкое плечо младшего. Тот стоял, всё так же прячась в ладонях и тихо всхлипывая, а старшая никак не шла с кухни, так что я не мог видеть ничьи из своих самых близких глаз и потому тоже стал смотреть в окно.
За окном спиной к забору сидел пёс и смотрел на меня. Без укора. Лучше бы с, – подумал я и отвернулся с внезапным стыдом.
Я хотел сказать жене – посмотри на меня, но не мог, опасаясь, что прозвучит это скверно, скрипуче, а ещё я не хотел давить на неё.
– Младшему лучше побыть в детской, – сказал я, и жена повернула голову ко мне.
– Зачем? – спросила она с лёгким удивлением.
– Мне жаль его психику, – ответил я, всё глубже проваливаясь в стыд.
Жена отпустила плечо сына, плавно, словно отчаливала от него в глубокий океан, и младший, не отнимая ладоней от лица, убежал безошибочно к себе, ни на что не наткнувшись.
Я догадался, что старшая из кухни уже не выйдет, и никакого чая напоследок не будет. Вздохнул.
– Слушай, – сказал я жене, – иди и ты.
Та послушно поднялась со стула, и стало понятно, что она с самого начала нашего заседания ждёт этих слов. Ты меня любишь? – хотел спросить я, но нелепые слова застряли в горле, и я страшно закашлялся и уже даже поднял руку, чтобы просить жестом – постучать по спине, выбить стыдный комок из дыхательных путей. Рука моя зависла в воздухе, а после опала, ненужная, на крышку стола.
– Пожалуйста, – выдавил я хрипло, – только крематорий.
Жена изучала пол и свои босые пальцы на нём. Меня для неё уже почти не было, я тратил её время, но крохотные клочья привычки не отпускали пока что от меня.
– Так будет дешевле, – сказал я наконец свои последние слова.
Жена, не кивнув, вышла вон.
Пёс за окном опустил голову и долго-долго возился в траве, пытаясь улечься. Лёг так, чтобы спиной ко мне.
Я погладил ладонями стол, посмотрел на тикающие часы за стеклом серванта. С грохотом вырубился холодильник, выпадая в короткую спячку перед новым витком, который случится уже без меня.
Я разорвал конверт. Вынул тяжёлую, тусклую пулю, всю в царапинах и мелких вмятинах. Взвесил её на ладони, слегка покатав, а после решительно, но спокойно приложил её прямо к сердцу.
Пуля вошла легко и почти без боли – было похоже на случайно попавший на место вырванного зуба язык, чуть грубовато скользнувший по незатянувшейся ранке и тут же отпрянувший.
Я умер.
На кухне кто-то едва слышно звякнул чайной ложкой о чашку. Окно распахнулось, в него мягко хлынул туман и навсегда остался жить в нашем доме.
Ррр
Я снова рисую собаку.
Опять собака? – волнуются родные. Да, собака, – совсем не волнуюсь я. Белая собака, с красной пастью и голубыми глазами.
Ты говоришь с красной, – показывают пальцем родные, – а тут желтое. Это мячик, – смахиваю неуклюжие взрослые пальцы я.
А что она делает, – опасливо тянутся пальцы и резко поджимаются, уколотые карандашом: так отдергиваются щупальца осьминога, меняя цвет с любопытного на тревожный. Разве не видно, – раздражаюсь, – сидит.
Сидит с мячиком во рту? Да, сидит с мячиком, только в пасти, потому что у собаки пасть. А зачем она с мячиком сидит, а не играет? – пальцы забыли про карандаш и, вкрадчивые, медленно летят к моей собаке.
Она отдыхает, – буду колоться, предупреждаю я жестом, и взрослые ладони огорченно и устало опадают, на секунду зависнув недоуменно, бледными листьями или голыми птицами, кому как нравится. И вообще, как я тебе нарисую, что она играет? Это мне надо будет много раз ее рисовать, а много раз я похожую не нарисую, и получатся разные собаки.
А ты бы нарисовал вокруг нее такие черточки, – подключается к разговору другой взрослый, – как в карикатурах, знаешь? Знаю, – сварливо ухмыляюсь я, – только на кой черт она будет сидеть с этими черточками? Это что получится – она как бы гудит или излучение от нее? Она же не радио, волны пускать.
Нарисуй ее в движении рядом с неподвижной, – тянутся пальцы второго взрослого, худые и красные от недавнего мытья посуды, к пустому месту на листе возле моей отдыхающей собаки – и добавь черточки уже к движущейся, вот так, по бокам, и будет понятно, что она движется, а не гудит.
Нет, – отрезаю я, попросту не желая сознаваться в своем неумении рисовать любых других собак, кроме отдыхающих, – не хочу. У нее мячик, она отдыхает и будет отдыхать долго, пока не проголодается. Тогда я нарисую рядом котлету, а из глаз у собаки пущу такие вот тонкие стрелки, словно она смотрит на котлету и, тем самым, ее ест. Я котлету тогда потихоньку сотру и нарисую уже в собаке, только пунктирной линией, потому что собака просто белая, но не прозрачная же!
Твоя собака ест глазами? – удивляются взрослые слегка наигранно. Вообще-то, все собаки едят глазами, – ставлю я в тупик взрослых уже просто для собственного удовольствия, – а лучше всех, конечно, отдыхающие. Они спокойные, сосредоточенные и не лают – в общем, ни на что не отвлекаются. Тем более, желтый мяч мешает им брать котлету в пасть.
А если стереть мяч? – худые пальцы летят к лобастой голове моей собаки, по пути опрометчиво цепляя ластик, за что получают пару серьезных уколов – ластик падает на пол и по дерганной траектории неловко укатывается под кровать. Я злюсь, пыхтя, но только снаружи, потому как совершенно правильно укатился этот ластик – и теперь на желтый мяч никто не покусится.
Хватит, – жестко говорю я, – меня поправлять. Я сам лучше знаю, что и как ей делать, где отдыхать и почему. Это, в конце концов, МОЯ собака.
Взрослые заметно волнуются.
А где она отдыхает на этот раз? – спрашивают они как будто бы равнодушно, но звуком голоса меня не обманешь – я вижу, как спрятались за широкую спину большие бледные осьминоги папиных рук, а мамины красные и худые мучают передник так, что тот почти уже рвется, едва выдерживая.
Там же, где и обычно, – скушно говорю я, – вот здесь, в голове, справа – и я показываю карандашом, задрав подбородок, примерное место отдыха собаки.
В горле? – уточняет мама дрогнувшим голосом. Я же сказал, в голове, – стараюсь быть терпимым я, но получается не очень, – ну или под головой, я не знаю, как объяснить.
В соединении головы с шеей, – наивно подсказывает папа, за что мама смотрит на него уничтожающе.
Зря она так, папа, наверное, прав, но именно эта правота маму и злит. Лучше бы он был не прав, лучше бы я рисовал елку со звездой и игрушками, а не собаку, которая держит в красной пульсирующей пасти плотный шарик гноя – мяч, что вряд ли может сгодиться для игры, разве что для игры в одни ворота, за которыми – ничего, кроме снежной пустыни альбомного листа, такого белого, что для белой же собаки требуется только тонкий контур – и немного голубого цвета для глаз.
Собака растет, челюсти у нее становятся сильнее, и я знаю, что, когда и если желтый мяч лопнет, звук получится вязкий и тихий, как шлепок сырой котлеты на пол. Сырая котлета – это я, и, возможно, именно эта зима обозначит меня прозрачным пунктиром внутри белой собаки.
Я снова рисую собаку, и голубые глаза ее насмешливо улыбаются мне в лицо. Скоро отдыхать, – говорят они, – и без всяких нелепых черточек по бокам. Знаю, – вздыхаю я сокрушенно, – мертвые не гудят.